|
|
| |||||||
|
|
Из сборника "Полевой блокнот" (1946)
|
перевод Евгения Фридмана черники, что давили мы, июнем тем идя в атаку, и были рты у нас черны. И сладкими казались песни от горечи черники той. Мы засыпали в этой смеси крови и пота в лютый зной. Письмо мне диктовал товарищ. У пня вдвоем сидели мы. Ты напиши, о чем мечтаешь, черничными чернилами. Приказ на запад был идти нам. Был теплый ветер с Вислы волгл. Со лбом, обрызганным черникой, в лесу товарищ мой умолк. взметенного пылью забитых шоссеек, взрывами бомб, дымами крематориев, за полной слез колыбелью Леты, звали меня когда-то Станиславом Ежи Лецем, были у меня дом и мать, были у меня дом и жена, и когда проходил мосточком через милый мне Серет, то, склонясь над солнечной шелухой, я видел подобие улыбки на своем лице. За семью горами трупов, поразительно похожих на меня, за опустошенными полями забвенья, где песок пересыпают лопатой с платформы на платформу, у меня были друзья с такими чистыми душами, как дыхание в морозное зимнее утро. Когда же смотрел в их уставленные на меня глаза, я видел вспышку всесилия в бессильных моих зрачках. Я, который еще верит в греческих и римских богов, который по ночам еще приносит жертвы Аполлону, который верен реальности отдаленных поэтических метафор, я не в состоянии поверить смертельной этой легенде, в такую осязаемую правду, как липкая кровь. ложки супа до рта, у штаба увидел я конных: Немцы, немцы! Молодка-еврейка, кухарка из ближней деревни, в угол швырнула шумовку; с гвоздя сорвала карабин, обсиженный мухами, и метнулась туда, где роты построены были уже и двигались, гонимые эхом приказов, в лесок, нас отделявший от немцев. А из дворов гнали крестьянки в поля мычащий и блеющий скот; хозяева хлипких халуп, предвидя пожар, выносили гробики швейных машинок. Май был. Лежу я в лесу на мягкой земле, теплой и влажной, где остро так чувствуешь дичь, и в поле гляжу. Там тебе враг каждый картофельный куст. А здесь, на опушке, родник быстро лепечет, но шибче колотится сердце мое, и все же гораздо быстрей в этой природе колотят сейчас пулеметы. И, слушая, как на дне по-детски лопочет родник, опомнился человек, палец держа на крючке спусковом, как на щеколде небытия. В бою. В полдень. А эта высунувшаяся из картофельного поля каска, слышит ли она песнь родника на родном ей языке? Падают перышки листьев. Пули летят много выше. Мальчишки сидят на деревьях. А наши кукушки финские пыхают так огнем, как если бы прыгали белки с хвостами огнистыми в рожь, с треском ломая ветки. Уже комары нас не пилят, уже нас не мучат мушки, но есть одна только мушка, та самая, что на излете дула. Ты ее глазом осёдлываешь. И с каждой пулею сам ты летишь, во врага впиваясь, что даже сам удивляешься: так тебе мягко во мхах, а по твоей беспощадной пепешке спокойно ползут муравьи. И неродившимися грибами пахнет. И звякают гильзы, о корни и пни задевая. А я то и дело лицо утираю шершавым, словно коровий язык, лопухом. Хочется пить. До родника же хватит пути на три смерти, не меньше. Хочу я понять, о чем шебаршат там немцы, хочу я победы в этом бою, и жить я хочу сейчас, когда смерть, дивясь и часто-часто дыша, вокруг головы моей свищет... Вдруг рядом затих автомат. Не стало еще одного солдата. Из леса в зеленую рожь, как капелька крови, перетекла напуганная боем серна. Но тут же вернулась, гонимая выстрелами, как батожьем, остановилась и в меня пульнула парой орехов - глазищами своими. Так мы смотрели друг на друга, пока не выскочил из тени дуба щербатый Болек, проклиная поэта вместе с серной. Он офицер святой (так называли в деревне офицера-просвещенца}... Клубами дыма поднимался вечер, с пожарищ ветром светляков надуло. Немецкие автомобили истерично трубили, и взрывались там и тут с эрзац-бензином баки. Из хлебов ракеты, будто чумовые колоски, взвивались в небо, но гасли, не достигнув звезд. Фашисты криками свои позиции косили. То было отступленье. Сумерки и дальше охраняли поле битвы, пока, подобно зернам, звезды не стали сыпаться в мешок дырявый майской ночи. Мы двинулись на Ремблув. местечки дуплами холодных огоньков там тлеют печали улья. Там евреи изнашивают скорбь свою на веках, тяжелых, как надгробия домов. Кот-сладкоежка. Так он с оконных стекол подлизывает солнечные капли. Потом уходит, опьяненный светом, в лес. Там так на самом деле. А каждый дом семью светильников плечами поддерживает небо. Истощает излишек рук мучительным бездельем. Привязаны к домам лошадки. Один раз свистнет кнут, а целый городок плывет в зеленом вихре луговом. Но это все мираж. Раввинские бородки коз стирают след мессии. И пустые мычат молитвы вновь на кладбищах живых, на рынках, худющие коровы бывшего монарха. Там исторические бури раскачивают мрачно дырявый ночи черный балдахин, растянутый над сей заплатой мира. Из-за угла метеориты бьют по черепам отцов и патриархов и следом выстилают аллеи удивленных трупов. С могил же снова языки огня трав молодых неистово стреляют. завтра мне суждено обновиться, врасти в сознание, как в землю. И голова зазеленеет вновь лирической листвой, и кровь зальется молодою птицей, и сердце разорвется вишней налитой и радостью исторгнется, что косточкой в нем дремлет. Останется лишь слабая улыбка от меня, плывущая по закоулкам губ. как Ио заливу горестей и бед. Я вынесу ее из нынешнего дня. как шрам глубокий. как войны грядущей след. перевод Евгения Фридмана
|